Завещание Хабермаса
На 96 году жизни скончался главный философ послевоенной Европы. Какие вопросы он оставил нам?

Многие сейчас говорят, что со смертью Юргена Хабермаса ушла эпоха. Но чтобы это не оставалось пустой риторической формулой, нужно понять: что это была за эпоха — и почему именно он стал ее воплощением.
Хабермас и публичные дебаты: философ как гражданин
Маркс писал, что философы лишь различным образом объясняли мир, тогда как задача состоит в том, чтобы его изменить. Для Хабермаса этот тезис имел двойную силу. Во-первых, он принадлежал к поколению западногерманских интеллектуалов, которые после катастрофы нацизма стремились к подлинно новому началу, — в полном сознании исторической ответственности. Разрыв с прежним способом мышления был для него не риторической позой, а экзистенциальным императивом при создании новой политической культуры.
Первое публичное выступление двадцатичетырехлетнего студента Боннского университета, выходца из состоятельной семьи Дюссельдорфа, было скандальным. В газетной рецензии на послевоенное издание «Введения в метафизику» Хайдеггера Хабермас обрушился на слова учителя о «внутренней истине и величии» национал-социалистического движения — слова 1935 года, оставленные в издании 1953-го без единого комментария. Упрек в идейном коллаборационизме произвел ошеломляющее действие на фоне тогдашнего культа Хайдеггера.
Так Хабермас первым артикулировал умонастроение молодого поколения немцев, воспринявшего 1945-й год не как военное поражение и крушение традиционного уклада, а как освобождение и шанс построить демократическое общество.
На протяжении шести последующих десятилетий Хабермас неизменно искал публичной дискуссии, находил болевые точки культурного и политического сознания. Он участвовал в «споре о позитивизме» — методологической дискуссии о статусе ценностей и критики в социальных науках, противопоставив критическую теорию позитивистской социологии. В 1980-х он выступил в «споре историков» против попыток ревизионистской интерпретации нацистского прошлого и релятивизации Холокоста — отстаивая его исключительность вопреки националистическим попыткам нормализации немецкой истории. Он дискутировал с Никласом Луманом о политической легитимности в условиях позднего капитализма, защищая идею нормативной критики общества от системно-теоретического редукционизма.
После объединения Германии он настаивал на том, что единая страна должна строить свою идентичность на основе западных либерально-демократических ценностей и «конституционного патриотизма» (такой патриотизм предполагает, что идентичность строится вокруг приверженности гражданским демократическим ценностям, закрепленным в Конституции, но не вокруг этнической группы. — Прим. ред.), а не возвращаться к традиционному национально-государственному нарративу. В 1999 году он защищал натовские бомбардировки Белграда как предвосхищение «будущего космополитического состояния» в духе Канта — позиция, вызвавшая острые разногласия даже среди единомышленников. Он последовательно добивался принятия Конституции для Европы и европейской публичной сферы, предупреждал о кризисе еврозоны и требовал демократической ответственности финансовых институтов.
Во всех этих дискуссиях — и это отличало его от множества других публичных интеллектуалов — Хабермас умел задавать концептуальную рамку. Он не просто занимал позицию в уже заданных спорах: он переформулировал сам вопрос, обнажая его философские основания. Это и есть то интеллектуальное мужество суждения, которое и делает мыслителя не просто интерпретатором своей эпохи, но и ее автором.
Критическая теория и ее пределы: коммуникативный разум против «левого фашизма»
Второе значение тезиса Маркса об изменении мира для Хабермаса было связано с тем, что он был прямым наследником Франкфуртской школы, продолжателем критической теории Хоркхаймера и Адорно. Однако он с самого начала пошел наперекор отцам-основателям, стремясь перевести марксистский дух Франкфурта на язык философии языка и теории публичной сферы — и тем самым придать критической теории нормативное основание, которого ей, по его убеждению, недоставало.
Главным философским открытием Хабермаса стала трансформация марксистского понятия практики. До него оно ассоциировалось почти исключительно с производством и трудом. Хабермас включил в него новое измерение — коммуникацию и общение. Уже в своей хабилитационной работе (защищенной в Марбурге, а не во Франкфурте — из-за конфликта с Хоркхаймером, не принявшим ее), посвященной структурной трансформации публичной сферы, он показал, как формирование раннебуржуазной общественности — с ее культурой литературно-философской дискуссии в эпоху Просвещения и романтизма — создало исторический прецедент публичного разума, опирающегося на обмен аргументами, а не на традицию или власть.
В своем главном труде — «Теории коммуникативного действия» — он противопоставил «коммуникативную рациональность» инструментальной целерациональности в духе Макса Вебера. Если инструментальный разум ориентирован на достижение цели и подчиняет всё эффективности, то коммуникативный разум направлен на взаимопонимание посредством рациональных аргументов. Нормативная грамматика дискурса, по Хабермасу, становится источником дискурсивной этики — знаменитый тезис о «власти рационального аргумента», продолжающий кантовскую линию этического рационализма в условиях современности.
Теория коммуникативного действия — это не просто академический социологический трактат. Это одновременно программа нормативной трансформации публичной сферы.
После того как от марксистской идеи социальной революции отказались даже немецкие социал-демократы, Хабермас предложил иной идеал: не революционный захват власти, а постепенное расширение пространства рациональной коммуникации в обществе.
Институционализированные системы — рынок и государственная бюрократия — «колонизируют» жизненный мир, подчиняя коммуникацию, ориентированную на взаимопонимание, инструментальной логике. Это диагноз позднего капитализма — столь же мрачный, как у Адорно и Хоркхаймера, но предполагающий иной терапевтический ответ: не тотальную негативную диалектику, а восстановление коммуникативного разума.
С той же последовательностью, с которой Хабермас критиковал систему, он ставил под сомнение и идеи левых, когда те, по его убеждению, изменяли основаниям коммуникативной рациональности. В 1967 году, в разгар студенческих протестов, он бросил его лидерам обвинение в «левом фашизме» — упрек в готовности ради революционных целей прибегать к манипуляции и насилию, разрушая тем самым саму основу демократического дискурса. Этот жест вызвал ярость леворадикального студенчества и обострил противоречия внутри западной интеллектуальной левой на долгие годы. Но Хабермас не отступил: для него процедуры демократической коммуникации были не инструментом, а принципом.
Отсюда и воодушевление, с которым он встретил демократические революции в Восточной Европе 1989 года — как практическое подтверждение теоретического тезиса о политической силе гражданского общества и его коммуникативного потенциала. Той же логикой объясняется и нарастающая тревога, с которой в последние годы жизни он предупреждал о фрагментации публичной сферы в эпоху социальных медиа: об утрате общего горизонта, без которого коммуникативная рациональность превращается в какофонию замкнутых информационных пузырей.
Нормативный универсализм и его пределы
Яркость и бескомпромиссность нормативного универсализма Хабермаса были одновременно источником его интеллектуальной силы — и его главным ограничением. При всей своей критике позднего капитализма он оставался убежденным сторонником идеи прогресса в реализации идеалов западного модерна. Разум, демократия, секулярность, правовое и социальное государство — эти принципы он понимал не просто как европейское наследие, но как универсально значимое достижение человеческой цивилизации, воплощенное в институтах либерального конституционализма.
С этим убеждением он связал борьбу за новое начало в послевоенной Федеративной Германии, сделавшей ставку на вестернизацию. Тот же рецепт «успешного модерна» он с миссионерской убежденностью распространял на объединявшуюся Германию, усматривая в ГДР лишь карикатуру на социализм и патологию модерна, — закономерно преодолеваемую по мере интеграции в западные структуры. Все страны Восточной Европы становились для него успешными или неудачными кейсами вестернизации. Его лекции в Москве в 1989 году воспринимались слушателями не столько как введение в теорию коммуникативной рациональности, сколько как курс нормативных оснований западной цивилизации в целом, — настолько органично сливались у Хабермаса философская теория и цивилизационная апологетика.
Речь не шла о «прозападном» курсе в смысле атлантизма. Хабермас последовательно критиковал Соединенные Штаты и неолиберализм; его «западность» — это приверженность универсальным принципам правового государства, секулярной публичной сферы и социальной солидарности как европейского наследия Просвещения. Именно это убеждение — в реальной нормативной силе либерально-демократических принципов — и стало источником широкого международного признания Хабермаса:
его читали и слушали не потому, что он лестно говорил о Западе, а потому что он умел на языке философии артикулировать то, что многие считали универсальными ценностями.
В дискуссии о европейской конституции он отстаивал концепцию «Европы двух скоростей», в которой авангард западноевропейских стран тянет за собой остальных к «постнациональной демократии». Эта модель была в свое время вполне убедительной теоретически — но она предполагала асимметрию, которая оказалась политически токсичной: разделение Европы на образцы и учеников, на тех, кто уже вошел в модерн, и тех, кто еще только движется к нему.
В этих выступлениях обнаруживаются слепые пятна нормативного универсализма Хабермаса. Его теория публичной сферы строилась на конкретной исторической модели — раннебуржуазной западноевропейской общественности — и с трудом вмещала иные культурные формы политического и коммуникативного опыта. Критики — постколониальные теоретики, представители незападных философских традиций — указывали, что его концепция имплицитно привилегирует определенный тип рациональности, укорененный в конкретной культурной и исторической почве, и объявляет его универсальным, не проблематизируя этот жест. Хабермас поздно и нехотя откликался на эти возражения.
Сегодня действительно закончилась эпоха, когда нормативный универсализм и принципы демократического правового государства можно было отождествлять с торжеством западного модерна. Но и альтернативы ему в облике современного авторитарного капитализма едва ли выглядят убедительнее. Это, возможно, самый болезненный урок, который нынешнее поколение вынуждено усваивать на фоне войн, популистских разворотов и распада международного порядка, который Хабермас считал своим предметом защиты.
* * *
Гегель понимал философию как «эпоху, схваченную в мысли». По этому критерию Хабермас — один из немногих философов второй половины ХХ века, кому это удалось в полной мере. Его мышление было неразрывно сплавлено с судьбой послевоенной Европы: ее травмами, надеждами, институциональными достижениями и нынешними кризисами.
Нам сейчас предстоит заново изобретать универсализм — и в теории, и в политике. И для этого важны не готовые ответы Хабермаса, которые теперь можно найти в учебниках и компендиумах, а те вопросы, которые он имел мужество задавать, строя систему нового универсализма посреди руин послевоенной Европы. Потому что именно эти вопросы — о возможности рациональной коммуникации в условиях манипуляции и власти, о нормативных основаниях демократии, о том, может ли разум быть чем-то большим, нежели инструментом господства, — и делают его великим философом ХХ столетия. Философом, которого мы потеряли в то самое время, когда нуждаемся в нём больше всего.











